Газета выходит с октября 1917 года Thursday 26 декабря 2024

...И даже Луна гналась за нами

Накануне 100-летия со дня рождения ленинградского поэта Ольги Берггольц увидят свет ее дневники 1939 — 1949 годов. К этой дате в издательстве «Азбука» выходит книга «Ольга. Запретный дневник». 22 апреля в 13.00 в 7-м павильоне «Ленэкспо» в рамках Международного книжного салона состоится презентация книги «Ольга. Запретный дневник» и фильма Аллы Чикичевой «Блокада: эффект присутствия».

Накануне 100-летия со дня рождения ленинградского поэта Ольги Берггольц увидят свет ее дневники 1939 — 1949 годов. «Вечёрка» публикует отрывки из них.

К этой дате в издательстве «Азбука» выходит книга «Ольга. Запретный дневник». 22 апреля в 13.00 в 7-м павильоне «Ленэкспо» в рамках Международного книжного салона состоится презентация книги «Ольга. Запретный дневник» и фильма Аллы Чикичевой «Блокада: эффект присутствия».

 

Памятник на Литераторских мостках.

 


Дневниковые записи, записи на полях, проза как вечный черновик, где смешаются прошлое, настоящее и будущее, и, конечно, стихи... Такой видела вторую, ненаписанную часть своей главной книги «Дневные звезды» Ольга Берггольц. И добавляла: «Начать на разбеге...»

Только так, безоглядно, на разбеге, можно рассказать историю любви: «Дорогой мой, ты не узнаешь этого. Это было уже после тебя... О, ничего, ничего, пусть они все это слышат, мне не стыдно, мне надо, чтобы они знали, слышали о тебе, о моей, нашей любви...»

Только так, безоглядно, на разбеге преодолевая «глухонемое время», можно рассказать о крестном пути поколения, «прошедшего зоною пустыни»: «...Но если я не расскажу о жизни и переживаниях моего поколения в 37 — 38 гг. — значит, я не расскажу главного... <...> Великая, печальная, молчаливая вторая жизнь народа! ...Эта вторая жизнь. Если б мне только написать о ней...»

Только так, безоглядно, на разбеге, не позабыв годы «гонения и зла», можно воскликнуть в первый день войны: «...Вот жизнь моя, дыханье. Родина! Возьми их у меня!» — преподав урок непостижимого в наши дни патриотизма.

Вот так, на разбеге — «от сердца — к сердцу» — сделана эта книга. Такой путь «прям и страшен», но именно его выбрала для себя Ольга Берггольц. Читатели, несомненно, оценят щедрость и величие этого человеческого и поэтического жеста.

 «Небывалый опыт человечества», — скажет Берггольц о блокадной трагедии.

И добавит: «Я здесь, чтобы свидетельствовать...»

Свидетельства Ольги Берггольц — это не только ее стихи и проза, но в первую очередь блокадные дневники, страшные и обжигающие, как ленинградский лед 1941 — 1942 годов. Дневники эти тоже о «великой, печальной, молчаливой второй жизни народа», о мученичестве Города, принявшего пытку голодом. Города, который — может быть, единственный в мире — оправдал приставку «санкт» в своем имени.

Именно Берггольц Ленинград выбрал в те годы своим поэтом.

И когда власть, сначала в 1946-м, а потом и в 1949-м решила осадить Город, выживший, несмотря ни на что, и осознавший свое самостоянье («залог величия»), — перед Берггольц опять замаячила «разлуки каторжная даль» («...не будет ничего удивительного, если именно меня как поэта, наиболее популярного поэта периода блокады, — попытаются сделать «идеологом» ленинградского противопоставления со всеми вытекающими отсюда выводами, вплоть до тюрьмы»). Именно к периоду «Ленинградского дела» относится история «пробитого дневника», рассказанная в книге.

И что с того, что ее, острую на язык, «неудобную», городские власти никогда не приглашали 9 Мая на трибуну во время Парадов Победы... Ольга Берггольц всегда оставалась народным поэтом «по праву разделенного страданья».

Именно дневники 1939 — 1949 годов легли в основу книги «Ольга. Запретный дневник». В нее вошли письма этого периода, отрывки из второй части книги «Дневные звезды» и подготовительные материалы к ней и, конечно, избранные стихотворения и поэмы.

В книге впервые публикуются материалы хранящегося в архиве ФСБ следственного дела Ольги Берггольц, доступ к которому был получен осенью 2009 года. Приводятся редкие фотографии и документы из ее личного архива, хранящегося в РГАЛИ, ее фотографии и письма, хранящиеся в Рукописном отделе Пушкинского дома, впервые публикуются материалы Отдела рукописей РНБ, фотографии из семейного архива наследников О. Берггольц, материалы из Музея Дома радио. Включены также воспоминания об Ольге Берггольц.
 
Человеческая память — самый надежный носитель наших страданий и радостей.

«Никто не забыт, и ничто не забыто...» Слова Берггольц, высеченные на мемориальной стене Пискаревского кладбища, в контексте и ее жизни и жизней миллионов наших соотечественников обретают смысл, выходящий за пределы войны и блокады.

«Но даже тем, кто все хотел бы сгладить / в зеркальной робкой памяти людей, / не дам забыть...»

Главное действующее лицо книги «Ольга. Запретный дневник» — п а м я т ь.


Наталия СОКОЛОВСКАЯ

Фото Натальи ЧАЙКИ



  •   26 — 27 апреля в Институте русской литературы (Пушкинский дом) РАН пройдет международная научная конференция, посвященная жизни и творчеству О. Берггольц.
  •   15 и 16 мая в Театре-фестивале «Балтийский дом» состоится премьера спектакля «Ольга. Запретный дневник» (пьеса Е. Черной на основе подлинных документов). Режиссер — Игорь КОНЯЕВ. В роли О. Берггольц — Эра ЗИГАНШИНА.



14 /XII — 39

Ровно год тому назад я была арестована.

Ощущение тюрьмы сейчас, после 5 месяцев воли, возникает во мне острее, чем в первое время после освобождения. И именно ощущение, т. е. не только реально чувствую, обоняю этот тяжкий запах коридора из тюрьмы в «Б<ольшой> дом», запах рыбы, сырости, лука, стук шагов по лестнице, но и то смешанное состояние посторонней заинтересованности, страха, неестественного спокойствия и обреченности, безвыходности, с которыми шла на допросы.

...Да, но зачем все-таки подвергали меня все той же муке?! Зачем были те дикие, полубредовые желто-красные ночи (желтый свет лампочек, красные матрасы, стук в отопительных трубах, голуби)?

И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, в котором тонуло мое страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности?

Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: «Живи». <...>

Все или почти все до тюрьмы казалось ясным: все было уложено в стройную систему, а теперь все перебуравлено, многое поменялось местами, многое переоценено.

А может быть, это и есть настоящая зрелость? Может быть, и не нужна «система»? Может быть, раздробленность такая появилась оттого, что слишком стройной была система, слишком неприкосновенны фетиши и сама система была системой фетишей? Остается путь, остается история, остается наша молодость, наши искания, наша вера — все остается. Ну, а вывод-то какой мне сделать — в романе, чему учить людей-то? Экклезиастическому «так было — так будет»? Просто дать ряд картин, цепь размышлений по разным поводам — и все? А общая идея? А как же писать о субъекте сознания, выключив самое главное — последние два-три года, т. е. тюрьму? Вот и выходит, что «без тюрьмы» нельзя и с «тюрьмой» нельзя... А последние годы — самое сильное, самое трагичное, что прожило наше поколение, я же не только по себе это знаю...

24 /IX — 41

День прошел сегодня бесплодно, но так как времени нет, то все равно. Зашла к Ахматовой, она живет у дворника, убитого артснарядом на улице Желябова, в подвале, в темном, темном уголку прихожей, совершенно достоевщицкой, на досках, находящих друг на друга, — матрасишко, на краю, закутанная в платки, с ввалившимися глазами — Анна Ахматова, Муза плача, гордость русской поэзии — неповторимый, большой, сияющий поэт. Она почти голодает, больная, испуганная, а товарищ Шумилов сидит в Смольном, в бронированном удобном бомбоубежище и занимается тем, что даже сейчас, в трагический такой момент, не дает людям вымолвить живого, нужного как хлеб слова. А я должна писать для Европы о том, как героически обороняется Ленинград, мировой центр культуры. Я не могу этого очерка писать, у меня физически опускаются руки... Она сидит, в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. Плакала о Тане Гуревич и так хорошо сказала:

 «Я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина и ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную...»

(В феврале, когда у О. Берггольц появились признаки дистрофии, сестра М. Ф. Берггольц и коллеги по Радиокомитету организовали ей командировку в Москву. Приводим отрывки писем О. Берггольц из Москвы в Ленинград, Г. Макогоненко)

8/III — 42

...Пишу тебе на машинке — так быстрее и убористее, а написать тебе хочется очень много... Я так рада, что вчера приехала Муська. Я тосковала отчаянно, смертно — так, что порой ненавидела и Муську, и тебя за то, что выпихнули меня из Ленинграда, оторвали от себя, от горькой ленинградской жизни. Знаешь, свет, тепло, ванна, харчи — все это отлично, но как объяснить тебе, что это еще вовсе не жизнь — это СУММА удобств. Существовать, конечно, можно, но ЖИТЬ — нельзя. И нельзя жить именно после ленинградского быта, который есть бытие, обнаженное, грозное, почти освобожденное от разной шелухи. Я только теперь вполне ощутила, каким, несмотря на все наши коммунальные ужасы, воздухом дышали мы в Ленинграде: высокогорным, разреженным, очень чистым... Я мечтаю о том, чтобы поскорее вернуться в Ленинград, я просто не могу здесь жить и не смогу, наверное... <...>

...А по приезде в Москву, через два дня, <...> после разговора с Еголиным, я убедилась, что о Ленинграде ничего не знают.

Много, конечно, сделал Тихонов — до него совершенно ни у кого не было даже приближенного представления о том, что переживает город. Понимаешь, говорили, что ленинградцы — герои, восхищались их мужеством и т. д. А в чем оно — не знали. Не знали, что мы голодаем, что люди умирают от голода, что нет транспорта, нет огня и воды. Ничего не слышали о такой болезни, как дистрофия. Меня спрашивали: а это опасно для жизни?..

Ставский воскликнул откровенно: «Не знал, ничего не знал, только от Кольки Тихонова первый раз услышал, что в Ленинграде такое положение. Разве бы мы так долго копались, если б знали. Мы слышали, что трудности, что туго с продуктами, но и представить себе не могли, что вы выносите...»

Мы очень горько говорили об этом с Тихоновым...

Отсюда — и все мои дела литературные. На радио не успела я раскрыть рта, как мне сказали: «Можно обо всем, но никаких упоминаний о голоде. Ни-ни. О мужестве, о героизме ленинградском — это то, что нам просто необходимо, как и все о Ленинграде. Но о голоде ни слова».

20/III — 42

...Здесь не говорят правды о Ленинграде, не говорят о голоде, а без этого нет никакой «героики» Ленинграда. (Я ставлю слово героика в кавычки только потому, что считаю, что героизма вообще на свете не существует.) Писать такие рассказы, как Тихонов, я могу, конечно, — и даже они немаловажная вещь в заговоре молчания вокруг Ленинграда, но это все не то, не то...

...А для слова — правдивого слова о Ленинграде — еще, видимо, не пришло время... Придет ли оно вообще? Будем надеяться.

(Отрывок из дневника 1949 года, в котором речь идет, в частности, о набиравшем обороты «Ленинградском деле», фигурантом которого могла стать и О. Берггольц)

31/Х — 49


...приходил Волька — сказал, что П<убличная> Б<иблиотека> получила задание — доставить компрометирующие материалы на «Говорит Л<енингра>д». Дело в том, что все наше бывшее партрук-во во главе с Кузнецовым, Вознесенским и т. д. — посажено. Сначала сняли (это произошло вскоре после смерти Жданова), нам объявили — противопоставление Л-да Москве, без спросу организовали оптовую ярмарку, подделали перевыборы, обогащались за народный счет и т. д. В общем, «отец» выразился — «вроде Зиновьевской оппозиции». (?) Отправили их на учебу — а недавно пересажали всех, решительно всех...

И хотя у меня нет ни единого имени из этой группы в моих книгах, а не то что «восхваления» их, хотя красной нитью через все мои стихи проходит идея единения Л-да с Родиной, помощи Родины Л-ду, хотя «Лен. поэма» посвящена только этой идее — не будет ничего удивительного, если именно меня, как поэта, наиболее популярного поэта периода блокады, — попытаются сделать «идеологом» ленинградского противопоставления со всеми вытекающими отсюда выводами, вплоть до тюрьмы. Такой «идеолог» должен быть, и его «сделают». Видимо, уже идет работа.

В день отъезда Юра прибежал из изд-ва дико взволнованный и сказал, чтобы я уничтожила всякие черновики, кое-какие книжонки из «трофейных», дневник и т. д. Он был в совершенном трансе — говорит, что будто бы услышал, что сейчас ходят по домам, проверяя, «что читает коммунист», т. е. с обыском. Кроме того, откуда-то запрашивали изд-во — какие из моих книг, Саянова и Прокофьева — изданы.

Меня сразу начала бить дрожь, но вскоре мы поехали. Ощущение погони не покидало меня. Шофер, как мы потом поняли, оказался халтурщиком, часто останавливался, чинил подолгу мотор — а мне показалось: он ждет «ту» машину, кот. должна нас взять. Я смотрела на машины, догоняющие нас, сжавшись, — «вот эта... нет, проехала... Ну, значит, — эта?».

Уже за Териоками, в полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. «Эта». Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась — идет сзади. «Она». Оглянулась на который-то раз и вдруг вижу, что это — луна, обломок луны, низко стоящий над самой дорогой... Дорога идет прямо, и она — все время за нами. Я чуть не зарыдала в голос — от всего.

Так мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник...

(Из второй, ненаписанной части книги «Дневные звезды»)

...Память — чудо, совершенное чудо мира, природы и человека, воистину божественный дар. Она неистребима.

Забвение истории своей родины, страданий своей родины, своих лучших болей и радостей, — связанных с ней испытаний души — тягчайший грех. Недаром в древности говорили: «Если забуду тебя, Иерусалиме...»

Забвение каралось немотой и параличом — бездействием, на «главу веселия своего», то есть жизни...

Нет. Мы не забудем ничего...

↑ Наверх